Вот мы и подошли к концу книги. Это последняя глава. Я благодарю всех, кто читал и комментировал. Без вас я бы не решилась взяться за перевод.
Приятного прочтения!
Глава XII
Приятного прочтения!
Глава XII
Глава XII
Прежде чем уехать из Англии в Дьеп, Оскар Уайльд посетил Бромтонскую часовню, желая встретиться с отцом Себастьяном Боуденом, его другом (позже и моим), который в миру был офицером гвардии. Уайльд хотел принять католичество. Отец Себастьян Боуден был тогда в отъезде, и Уайльд, несмотря на то, что он, конечно же, мог встретиться с другими священниками, решил это дело отложить. Он, вероятно, не знал, что для принятия католичества необходима шестинедельная подготовка, но если бы он встретился с отцом Боуденом, то более чем вероятно, что этому очаровательному умеющему убеждать человеку (отрекшемуся от праздного мира ради добровольной жертвы своей жизни миру духовенства) удалось бы, сыграв на религиозных чувствах Уайльда, уговорить его остаться в Англии для “подготовки”. Это могло бы быть к лучшему, или нет. Я имею в виду, что, если бы Уайльд стал тогда католиком и продолжал вести тот образ жизни, который он вёл впоследствии в Париже, то его состояние было бы хуже.
Он уехал в Дьеп в день своего выхода из тюрьмы, и неделю или две спустя (после нападок со стороны местной “британской колонии”) он переехал в небольшую тихую деревушку Берневаль, где ему сняли шале за 800 фунтов, собранных его друзьями.
В то время я полагал, что он “отвернулся от меня” и не желает меня больше видеть. Так как с того момента, когда я последний раз видел его (за день до суда), я не сделал ничего, кроме того, что “прирос к нему всей кожей” к моей великой утрате и гневу моего отца и “общества” в целом, порицающих меня за то, что я не отказался от него, подобное отношение с его стороны было, конечно же, нечестным и совершенно неразумным. Как я уже говорил в моей “Автобиографии”, я поражаюсь сейчас своему терпению и кротости, благодаря которым я вытерпел совершенно незаслуженное отношение ко мне со стороны друга, ради которого я долгое время терпел пренебрежение и оскорбления. Я просто написал ему, сказав, что не понимаю, что я должен был сделать, чтобы заслужить такую злобу, и что я с нетерпением жду встречи с ним. Через неделю или две он писал мне письма в старом любящем стиле.
Письмо, копия которого приводится ниже, не датировано, однако, очевидно, что оно было написано в Берневале в начале сентября 1897 г., примерно через три месяца после выхода Уайльда из тюрьмы [на самом деле, если письмо действительно написано в сентябре, то через четыре месяца]. Это важное письмо, т.к. оно – одно из писем, написанных им мне в тот период, когда стало очевидно, что его иллюзии насчёт меня, высказанные в неопубликованной части его тюремного письма (“Тюремная исповедь”), полностью исчезли. В этом тюремном письме он делает удивительное утверждение, что я мешал его литературной деятельности, и что он “никогда не писал ничего”, когда я был с ним. Как я уже указывал, это совершенно не соответствует истине. С момента нашей встречи и до дня его смерти он едва ли написал хоть строчку в моё отсутствие, за исключением “Тюремной исповеди”, но это письмо, написанное мне, начинающееся словами “Дорогой Бози” и подписанное “Твой любящий друг Оскар Уайльд”. Практически сразу после написания приведённого ниже письма он приехал ко мне на виллу в Позиллипо. Неаполь.
После того, как он несколько месяцев прожил в Берневале и мы случайно встретились с ним в Руане, он приехал ко мне на виллу в Позиллипо, Неаполь, где он пробыл два или три месяца. Я уже рассказывал, как нас разлучила моя мать, угрожавшая прекратить мне денежные выплаты, если я останусь в одном доме с ним. Мы вынуждены были расстаться, и вскоре он уехал в Париж, где и оставался вплоть до своей смерти.
На моей вилле в Позиллипо он завершил “Балладу Редингской тюрьмы”, которая впоследствии была опубликована Леонардом Смизерсом и пережила большое количество переизданий. Эта баллада, как я уже говорил, несомненно, была самой лучшей из всей написанной им поэзии, и благодаря её силе, а также написанным задолго до неё поэме “Сфинкс” и стихотворению “Дом блудницы” он может считаться великим поэтом. С формальной точки зрения она копирует “Старого морехода” Кольриджа [С. Т. Кольридж, английский поэт, писатель и философ конца XVIII – начала XIX вв.], также можно сказать, что в ней что-то позаимствовано из поэмы Томаса Гуда [английский поэт, юморист и сатирик XIX в.] “Юджин Эррем”. И Гуд, и Уайльд сталкивались с убийцами в реальной жизни, но поэма Уайльда бесконечно превосходит поэму Гуда и стремится, если говорить о “классе”, к кольриджскому стандарту, под которым я имею в виду стандарт высокой поэзии. Баллада Уайльда наполнена беспощадным реализмом, и человек играет в ней важнейшую роль, что отличает её от “Старого морехода” настолько, что их сложно сравнивать. В балладе Кольриджа человек менее важен, и в целом она представляет собой антитезу реализма. Она является чистой фантазией, и поэтому или, возможно, вопреки этому представляет собой поэзию высочайшего порядка. Я не берусь судить эти произведения, скажу лишь, что они оба принадлежат к одному и тому же классу, и что обе баллады высказывают одни и те же мысли. Эту балладу, как ни странно, хорошо приняла лондонская пресса. Критики умилялись, они были тронуты, исключение лишь составлял Хенли [Уильям Эрнст Хенли, английский поэт, критик и издатель]. Причина, как я думаю, была в том, что Хенли понимал, что Уайльд “добился” того, о чём он (Хенли) всегда мечтал, но чего так и не смог достигнуть. Хенли был одним из тех, кто дружил с Уайльдом, а затем отвернулся от него, лицемерно изображая “шок” от “Портрета Дориана Грея”, поэтому было очевидно, что с его ужаснейшим вкусом он нападёт на лебединую песнь потерпевшего крах человека. Я помню фразу из его рецензии: “здесь везде доминирует след второстепенного поэта”. Если Хенли не смог найти слова, восхваляющие Уайльда, то лучше бы он вообще ничего не писал об этом. Как это и бывает, вихрь времени внёс свой вклад в привычную месть, и фраза, обронённая Хенли в подлой клевете на своего бывшего друга, с невообразимой силой ударила по нему самому. Если кто и был второстепенным поэтом, так это Хенли. (Я уже объяснял в этой книге, что, когда я говорю, что человек является второстепенным поэтом, я делаю ему комплимент).
Последние три года своей жизни Оскар Уайльд провёл в маленьком отеле Д’Альзас на рю де Бо Ар на левом берегу Сены. У него не было никаких денег, кроме жалкого содержания в три фунта в неделю, выплачиваемого его женой, и гонорара за “Балладу”. Он полностью зависел от щедрости своих друзей, которая, в целом, не подвела его, но среди них он чувствовал себя бедняком. Учитывая деньги, которые он получал из разных источников, нельзя сказать, что он притворялся “брошенным и нуждающимся”, хотя одно время было модно притворяться. Он получал вполне достаточно для комфортного проживания. Но, к сожалению, он был “безнадёжен в вопросе денег”. Если кто-то давал ему сто фунтов в понедельник, к субботе он уже растрачивал их полностью, из-за этого он и жил в “отчаянном и трудном положении”. Я сам, впервые встретившись с ним в Париже после нашего расставания и ménage [совместная жизнь, фр.] в Позиллипо, был практически в dans la purée [нищета, безденежье, фр.]. Это прекратилось вскоре после смерти моего отца в 1899 г., когда я вступил в наследство (всего лишь скромная часть младшего сына), и я смог в значительной мере помогать Уайльду. Я дал ему столько, сколько смог себе позволить, несколько сотен фунтов. Я сожалею, что не могу достоверно подтвердить слова моего друга Роберта Шерарда, написанные им относительно финансовых вопросов Уайльда и других аспектов последних лет его жизни в Париже в его последней книге “Джордж Бернард Шоу, Френк Хэррис и Оскар Уайльд”. В то время, как я полностью согласен с Шерардом, что книга Френка Хэрриса “Жизнь и признания Оскара Уайльда” постыдная и порнографическая, правда вынуждает меня сказать, что я не разделяю мнения Шерарда о фактах, касающихся жизни и деятельности Уайльда. К сожалению, я сам лично знаю, что многие вещи, написанные Хэррисом про Уайльда в то время, и которые Шерард отвергает как очевидную ложь, в сущности, совершенно правдивы, хотя Хэррис путает детали и перекручивает их так, чтобы показать себя альтруистическим и донкихотским товарищем, каковым он не был. Я ненавижу отрицающего Шерарда, но его преданность Уайльду и благородство, с которым он половину своей жизни защищал Оскара, я признаю и уважаю. Поэтому я не буду предлагать вдаваться в детали. Я лишь приведу пример того, как Шерард ошибается. Он назвал историю Хэрриса о признании Эстерхази [Фердинанд Эстерхази, офицер французской армии и шпион немецкой империи, приобрёл широкую известность как виновник в предательстве, в результате которого был обвинён и осуждён капитан Альфред Дрейфус] (по словам Хэрриса, Эстерхази, будучи пьян, признался, что он своей рукой написал опись, на основании которой обвинили Дрейфуса) нелепой ложью, верить которой нет никаких причин. Что же, так получилось, что я знаю, что это чистейшая правда. Эстерхази признался в этом Роуленду Стронгу, брату епископа Оксфорда, в то время, когда тот был корреспондентом “Морнинг Пост” и “Санди Таймс” в Париже.
Стронг был моим близким другом (он также был другом Роберта Шерарда, пока они не поссорились), и я часто бывал в его компании, когда он был lié [связанный, фр.] с Эстерхази. Эта история – абсолютная правда, и хоть я не могу поклясться, что присутствовал при его признании, я узнал все подробности от Стронга на следующий день, как и Оскар Уайльд. Уайльд, Эстерхази, Стронг и я часто ужинали вместе как до, так и после признания. Когда Эстерхази признался, что сам написал опись, журналистские инстинкты Стронга взяли верх, и он повёз Эстерхази в Лондон, чтобы встретиться с миссис Бир, владелицей газеты, и опубликовать “сенсацию” за немалые деньги. Сенсация была отчасти испорчена, потому что к тому времени, как Эстерхази прибыл в Лондон, он “протрезвел”, отрицал признание и отказался подписывать подготовленные Стронгом документы. За этим последовали ссора между Стронгом и Эстерхази и разрыв отношений, впрочем, Стронг всё же получил пятьсот фунтов от миссис Бир.
Всё это мало имеет отношение к Оскару Уайльду, поэтому я воздержусь от продолжения этой истории. Я всего лишь привёл пример того, что опасно полагать, что любая история, какой бы фантастической она ни казалась, это обязательно неправда, особенно, если речь в ней идёт о последних годах жизни Оскара в Париже. Всё, что происходило в то время, было фантастическим. Я часто говорил Шерарду, что есть целая сторона жизни Уайльда, о которой он никогда ничего не знал, потому что Оскар скрывал её от него. Я мог бы привести и другие примеры из книги Шерарда, но я намеренно не буду этого делать, потому что, так или иначе, я согласен с ним, что даже если что-то и является правдой, то из этого отнюдь не следует, что кто-то обязан это обнаружить. Хэррис помимо полнейшей чуши приводит в своей книге немало правдивых фактов об Уайльде, о которых он не стал бы упоминать, будь он преданным другом Оскара, каким он себя считает. Первая и последняя цель Хэрриса при написании книги была заработать деньги, и на пути к этой цели он, как и всегда, когда речь шла о деньгах, не стеснялся использовать любые средства. В любом случае, я отказываюсь отделять правду от лжи в этой постыдной книжонке. Я лишь скажу, что образ Уайльда как плаксивого “маменькиного сынка”, каким его представил Хэррис, абсолютно неверен и ошибочен.
Последние дни жизни Оскара Уайльда в Париже отнюдь не были мрачными и гнетущими. Он обладал, как верно заметил Шоу, непобедимой весёлостью души, всегда поддерживающей его. И даже потеряв способность писать, он до последнего оставался непревзойдённым собеседником. Я храню яркие воспоминания об ужинах в кафе и последующих “беседах”, когда он, рассуждая своим изысканным голосом обо всём, что есть на небесах и на земле, очаровывал слушателей, то заставляя их оглушительно смеяться, то вызывая слёзы в их глазах. Таких собеседников, как Оскар, больше нет, во всяком случае, я не встречал. Я не знаю никого, кто приблизился бы к его уровню. Я процитирую мастерскую оценку, данную ему Фредди Бенсоном [Э.Ф. Бенсон, английский писатель конца XIX – начала XX вв.] в книге “Викторианский кинетоскоп”: “Казалось практически правильным мириться с излишней неумеренностью и преувеличением такого щедрого творца веселья, который говорил так, как мог. Неудивительно, что его великолепие ослепляло и опьяняло его самого и слушателей. … Подобно Вивиану из “Упадка лжи” он был готов подтвердить всё, что угодно. Он любил нанизывать на нить драгоценные фразы как в разговоре, так и при письме, и если эти фразы, возможно, звучали как воспоминания Уолтера Патера, чем, вероятно, они и были, то кому какое дело, пока флейта крысолова продолжает звучать? Как же была похожа его речь на игру залитого солнцем фонтана! Она поднимается в воздухе, постоянно меняя свою форму, но неизменно оттененная радугой, и едва ты осознаешь очертания этой струи или той, она исчезнет, и на её месте засияет другая, и мгновение спустя ты уже едва сможешь вспомнить, что именно пленило тебя. … За великолепием его речи, за его позами, и даже бесконечно очаровательнее их самих в те дни, ещё до горького краха, скрывался необычайно дружелюбный и солнечный человек, желавший всем добра, и это придавало ему обаяния, которому многие из тех, кто не доверял ему и считал его человеком дурным, не могли долго противостоять”.
Я могу засвидетельствовать тот факт, что в последние дни, после “горького краха”, он был удивительным собеседником. Его речь после падения стала лучше, чем была до него. Как точно заметил Шоу, после он не мог больше писать, но всё ещё мог говорить, как никто другой, он имел право на все те деньги, которые он мог получить. Если бы он “пускал по кругу шляпу” всякий раз, когда развлекал компанию друзей (врагов или нейтрально настроенных людей), он стал бы богаче, чем был, когда подписывал чеки, получая гонорары за свои пьесы в Лондоне.
Он умер после нескольких мучительных дней боли и агонии от опухоли в мозге. Я охотился в Шотландии, когда получил письмо от Роберта Росса, в котором говорилось, что он болен, но “ничего серьёзного” нет. Я боюсь, что Росс умышленно ввёл меня в заблуждение. По причинам, которые я уже объяснял в другой книге, он не хотел, чтобы я ещё раз встретился с Оскаром до его смерти. Если бы я знал, как сильно он болен, я бы тотчас поспешил к нему. Сама мысль, что он может умереть (ему было всего лишь сорок шесть), по меньшей мере, в ближайшие двадцать лет, даже не приходила мне в голову. Я написал ему, приложив небольшой чек, и Росс, что mirabile dictu [достойно удивления, лат.], отметил, что Оскар заплакал, получив моё письмо. Несколько дней спустя пришла телеграмма о его смерти. Я тут же поспешил в Париж, но так и не увидел его. К моему приезду он был уже в гробу.
Монах-пассионист принял его в католичество за несколько часов до смерти.
Я был главным плакальщиком на его похоронах в прекрасной церкви Сен-Жермэн-Де-Пре и проследовал с катафалком к его могиле на кладбище Баньё (вспоследствии, его прах был перенесён на кладбище Пер-Лашез, где он покоится и поныне). Тогда и ещё много дней после мне казалось, что солнце село безвозвратно.
Тогда я написал о нём сонет под названием “Мёртвый поэт”. Он слишком хорошо известен (пожалуй, даже избит), чтобы цитировать его сейчас, я лучше приведу другой свой сонет, который я написал о нём три года спустя.
Вот он, и пусть он будет завершением моей книги:
Он уехал в Дьеп в день своего выхода из тюрьмы, и неделю или две спустя (после нападок со стороны местной “британской колонии”) он переехал в небольшую тихую деревушку Берневаль, где ему сняли шале за 800 фунтов, собранных его друзьями.
В то время я полагал, что он “отвернулся от меня” и не желает меня больше видеть. Так как с того момента, когда я последний раз видел его (за день до суда), я не сделал ничего, кроме того, что “прирос к нему всей кожей” к моей великой утрате и гневу моего отца и “общества” в целом, порицающих меня за то, что я не отказался от него, подобное отношение с его стороны было, конечно же, нечестным и совершенно неразумным. Как я уже говорил в моей “Автобиографии”, я поражаюсь сейчас своему терпению и кротости, благодаря которым я вытерпел совершенно незаслуженное отношение ко мне со стороны друга, ради которого я долгое время терпел пренебрежение и оскорбления. Я просто написал ему, сказав, что не понимаю, что я должен был сделать, чтобы заслужить такую злобу, и что я с нетерпением жду встречи с ним. Через неделю или две он писал мне письма в старом любящем стиле.
Письмо, копия которого приводится ниже, не датировано, однако, очевидно, что оно было написано в Берневале в начале сентября 1897 г., примерно через три месяца после выхода Уайльда из тюрьмы [на самом деле, если письмо действительно написано в сентябре, то через четыре месяца]. Это важное письмо, т.к. оно – одно из писем, написанных им мне в тот период, когда стало очевидно, что его иллюзии насчёт меня, высказанные в неопубликованной части его тюремного письма (“Тюремная исповедь”), полностью исчезли. В этом тюремном письме он делает удивительное утверждение, что я мешал его литературной деятельности, и что он “никогда не писал ничего”, когда я был с ним. Как я уже указывал, это совершенно не соответствует истине. С момента нашей встречи и до дня его смерти он едва ли написал хоть строчку в моё отсутствие, за исключением “Тюремной исповеди”, но это письмо, написанное мне, начинающееся словами “Дорогой Бози” и подписанное “Твой любящий друг Оскар Уайльд”. Практически сразу после написания приведённого ниже письма он приехал ко мне на виллу в Позиллипо. Неаполь.
Вторник, 7:30.
Мой Дорогой Мальчик, я получил твою телеграмму полчаса назад и пишу тебе, чтобы сказать, что я чувствую, что моя единственная надежда снова создавать прекрасные творения искусства – это быть с тобой. Прежде так не было, но сейчас всё по-другому, и ты можешь вернуть мне энергию и чувство вызывающей радость силы, от которых зависит искусство. Все злятся на меня за возвращение к тебе, но они не понимают нас. Я чувствую, что только с тобой, я могу хоть что-нибудь создавать. Переделай мою разрушенную жизнь ради меня, и тогда наша дружба и любовь будут восприниматься миром по-другому. Как я хотел бы, чтобы после нашей встречи в Руане мы никогда больше не расставались. Сейчас нас разделяют широкие пропасти пространства и земли. Но мы любим друг друга. Спокойной ночи, дорогой,
                                                                                                                                                                                        Твой Оскар.
После того, как он несколько месяцев прожил в Берневале и мы случайно встретились с ним в Руане, он приехал ко мне на виллу в Позиллипо, Неаполь, где он пробыл два или три месяца. Я уже рассказывал, как нас разлучила моя мать, угрожавшая прекратить мне денежные выплаты, если я останусь в одном доме с ним. Мы вынуждены были расстаться, и вскоре он уехал в Париж, где и оставался вплоть до своей смерти.
На моей вилле в Позиллипо он завершил “Балладу Редингской тюрьмы”, которая впоследствии была опубликована Леонардом Смизерсом и пережила большое количество переизданий. Эта баллада, как я уже говорил, несомненно, была самой лучшей из всей написанной им поэзии, и благодаря её силе, а также написанным задолго до неё поэме “Сфинкс” и стихотворению “Дом блудницы” он может считаться великим поэтом. С формальной точки зрения она копирует “Старого морехода” Кольриджа [С. Т. Кольридж, английский поэт, писатель и философ конца XVIII – начала XIX вв.], также можно сказать, что в ней что-то позаимствовано из поэмы Томаса Гуда [английский поэт, юморист и сатирик XIX в.] “Юджин Эррем”. И Гуд, и Уайльд сталкивались с убийцами в реальной жизни, но поэма Уайльда бесконечно превосходит поэму Гуда и стремится, если говорить о “классе”, к кольриджскому стандарту, под которым я имею в виду стандарт высокой поэзии. Баллада Уайльда наполнена беспощадным реализмом, и человек играет в ней важнейшую роль, что отличает её от “Старого морехода” настолько, что их сложно сравнивать. В балладе Кольриджа человек менее важен, и в целом она представляет собой антитезу реализма. Она является чистой фантазией, и поэтому или, возможно, вопреки этому представляет собой поэзию высочайшего порядка. Я не берусь судить эти произведения, скажу лишь, что они оба принадлежат к одному и тому же классу, и что обе баллады высказывают одни и те же мысли. Эту балладу, как ни странно, хорошо приняла лондонская пресса. Критики умилялись, они были тронуты, исключение лишь составлял Хенли [Уильям Эрнст Хенли, английский поэт, критик и издатель]. Причина, как я думаю, была в том, что Хенли понимал, что Уайльд “добился” того, о чём он (Хенли) всегда мечтал, но чего так и не смог достигнуть. Хенли был одним из тех, кто дружил с Уайльдом, а затем отвернулся от него, лицемерно изображая “шок” от “Портрета Дориана Грея”, поэтому было очевидно, что с его ужаснейшим вкусом он нападёт на лебединую песнь потерпевшего крах человека. Я помню фразу из его рецензии: “здесь везде доминирует след второстепенного поэта”. Если Хенли не смог найти слова, восхваляющие Уайльда, то лучше бы он вообще ничего не писал об этом. Как это и бывает, вихрь времени внёс свой вклад в привычную месть, и фраза, обронённая Хенли в подлой клевете на своего бывшего друга, с невообразимой силой ударила по нему самому. Если кто и был второстепенным поэтом, так это Хенли. (Я уже объяснял в этой книге, что, когда я говорю, что человек является второстепенным поэтом, я делаю ему комплимент).
Последние три года своей жизни Оскар Уайльд провёл в маленьком отеле Д’Альзас на рю де Бо Ар на левом берегу Сены. У него не было никаких денег, кроме жалкого содержания в три фунта в неделю, выплачиваемого его женой, и гонорара за “Балладу”. Он полностью зависел от щедрости своих друзей, которая, в целом, не подвела его, но среди них он чувствовал себя бедняком. Учитывая деньги, которые он получал из разных источников, нельзя сказать, что он притворялся “брошенным и нуждающимся”, хотя одно время было модно притворяться. Он получал вполне достаточно для комфортного проживания. Но, к сожалению, он был “безнадёжен в вопросе денег”. Если кто-то давал ему сто фунтов в понедельник, к субботе он уже растрачивал их полностью, из-за этого он и жил в “отчаянном и трудном положении”. Я сам, впервые встретившись с ним в Париже после нашего расставания и ménage [совместная жизнь, фр.] в Позиллипо, был практически в dans la purée [нищета, безденежье, фр.]. Это прекратилось вскоре после смерти моего отца в 1899 г., когда я вступил в наследство (всего лишь скромная часть младшего сына), и я смог в значительной мере помогать Уайльду. Я дал ему столько, сколько смог себе позволить, несколько сотен фунтов. Я сожалею, что не могу достоверно подтвердить слова моего друга Роберта Шерарда, написанные им относительно финансовых вопросов Уайльда и других аспектов последних лет его жизни в Париже в его последней книге “Джордж Бернард Шоу, Френк Хэррис и Оскар Уайльд”. В то время, как я полностью согласен с Шерардом, что книга Френка Хэрриса “Жизнь и признания Оскара Уайльда” постыдная и порнографическая, правда вынуждает меня сказать, что я не разделяю мнения Шерарда о фактах, касающихся жизни и деятельности Уайльда. К сожалению, я сам лично знаю, что многие вещи, написанные Хэррисом про Уайльда в то время, и которые Шерард отвергает как очевидную ложь, в сущности, совершенно правдивы, хотя Хэррис путает детали и перекручивает их так, чтобы показать себя альтруистическим и донкихотским товарищем, каковым он не был. Я ненавижу отрицающего Шерарда, но его преданность Уайльду и благородство, с которым он половину своей жизни защищал Оскара, я признаю и уважаю. Поэтому я не буду предлагать вдаваться в детали. Я лишь приведу пример того, как Шерард ошибается. Он назвал историю Хэрриса о признании Эстерхази [Фердинанд Эстерхази, офицер французской армии и шпион немецкой империи, приобрёл широкую известность как виновник в предательстве, в результате которого был обвинён и осуждён капитан Альфред Дрейфус] (по словам Хэрриса, Эстерхази, будучи пьян, признался, что он своей рукой написал опись, на основании которой обвинили Дрейфуса) нелепой ложью, верить которой нет никаких причин. Что же, так получилось, что я знаю, что это чистейшая правда. Эстерхази признался в этом Роуленду Стронгу, брату епископа Оксфорда, в то время, когда тот был корреспондентом “Морнинг Пост” и “Санди Таймс” в Париже.
Стронг был моим близким другом (он также был другом Роберта Шерарда, пока они не поссорились), и я часто бывал в его компании, когда он был lié [связанный, фр.] с Эстерхази. Эта история – абсолютная правда, и хоть я не могу поклясться, что присутствовал при его признании, я узнал все подробности от Стронга на следующий день, как и Оскар Уайльд. Уайльд, Эстерхази, Стронг и я часто ужинали вместе как до, так и после признания. Когда Эстерхази признался, что сам написал опись, журналистские инстинкты Стронга взяли верх, и он повёз Эстерхази в Лондон, чтобы встретиться с миссис Бир, владелицей газеты, и опубликовать “сенсацию” за немалые деньги. Сенсация была отчасти испорчена, потому что к тому времени, как Эстерхази прибыл в Лондон, он “протрезвел”, отрицал признание и отказался подписывать подготовленные Стронгом документы. За этим последовали ссора между Стронгом и Эстерхази и разрыв отношений, впрочем, Стронг всё же получил пятьсот фунтов от миссис Бир.
Всё это мало имеет отношение к Оскару Уайльду, поэтому я воздержусь от продолжения этой истории. Я всего лишь привёл пример того, что опасно полагать, что любая история, какой бы фантастической она ни казалась, это обязательно неправда, особенно, если речь в ней идёт о последних годах жизни Оскара в Париже. Всё, что происходило в то время, было фантастическим. Я часто говорил Шерарду, что есть целая сторона жизни Уайльда, о которой он никогда ничего не знал, потому что Оскар скрывал её от него. Я мог бы привести и другие примеры из книги Шерарда, но я намеренно не буду этого делать, потому что, так или иначе, я согласен с ним, что даже если что-то и является правдой, то из этого отнюдь не следует, что кто-то обязан это обнаружить. Хэррис помимо полнейшей чуши приводит в своей книге немало правдивых фактов об Уайльде, о которых он не стал бы упоминать, будь он преданным другом Оскара, каким он себя считает. Первая и последняя цель Хэрриса при написании книги была заработать деньги, и на пути к этой цели он, как и всегда, когда речь шла о деньгах, не стеснялся использовать любые средства. В любом случае, я отказываюсь отделять правду от лжи в этой постыдной книжонке. Я лишь скажу, что образ Уайльда как плаксивого “маменькиного сынка”, каким его представил Хэррис, абсолютно неверен и ошибочен.
Последние дни жизни Оскара Уайльда в Париже отнюдь не были мрачными и гнетущими. Он обладал, как верно заметил Шоу, непобедимой весёлостью души, всегда поддерживающей его. И даже потеряв способность писать, он до последнего оставался непревзойдённым собеседником. Я храню яркие воспоминания об ужинах в кафе и последующих “беседах”, когда он, рассуждая своим изысканным голосом обо всём, что есть на небесах и на земле, очаровывал слушателей, то заставляя их оглушительно смеяться, то вызывая слёзы в их глазах. Таких собеседников, как Оскар, больше нет, во всяком случае, я не встречал. Я не знаю никого, кто приблизился бы к его уровню. Я процитирую мастерскую оценку, данную ему Фредди Бенсоном [Э.Ф. Бенсон, английский писатель конца XIX – начала XX вв.] в книге “Викторианский кинетоскоп”: “Казалось практически правильным мириться с излишней неумеренностью и преувеличением такого щедрого творца веселья, который говорил так, как мог. Неудивительно, что его великолепие ослепляло и опьяняло его самого и слушателей. … Подобно Вивиану из “Упадка лжи” он был готов подтвердить всё, что угодно. Он любил нанизывать на нить драгоценные фразы как в разговоре, так и при письме, и если эти фразы, возможно, звучали как воспоминания Уолтера Патера, чем, вероятно, они и были, то кому какое дело, пока флейта крысолова продолжает звучать? Как же была похожа его речь на игру залитого солнцем фонтана! Она поднимается в воздухе, постоянно меняя свою форму, но неизменно оттененная радугой, и едва ты осознаешь очертания этой струи или той, она исчезнет, и на её месте засияет другая, и мгновение спустя ты уже едва сможешь вспомнить, что именно пленило тебя. … За великолепием его речи, за его позами, и даже бесконечно очаровательнее их самих в те дни, ещё до горького краха, скрывался необычайно дружелюбный и солнечный человек, желавший всем добра, и это придавало ему обаяния, которому многие из тех, кто не доверял ему и считал его человеком дурным, не могли долго противостоять”.
Я могу засвидетельствовать тот факт, что в последние дни, после “горького краха”, он был удивительным собеседником. Его речь после падения стала лучше, чем была до него. Как точно заметил Шоу, после он не мог больше писать, но всё ещё мог говорить, как никто другой, он имел право на все те деньги, которые он мог получить. Если бы он “пускал по кругу шляпу” всякий раз, когда развлекал компанию друзей (врагов или нейтрально настроенных людей), он стал бы богаче, чем был, когда подписывал чеки, получая гонорары за свои пьесы в Лондоне.
Он умер после нескольких мучительных дней боли и агонии от опухоли в мозге. Я охотился в Шотландии, когда получил письмо от Роберта Росса, в котором говорилось, что он болен, но “ничего серьёзного” нет. Я боюсь, что Росс умышленно ввёл меня в заблуждение. По причинам, которые я уже объяснял в другой книге, он не хотел, чтобы я ещё раз встретился с Оскаром до его смерти. Если бы я знал, как сильно он болен, я бы тотчас поспешил к нему. Сама мысль, что он может умереть (ему было всего лишь сорок шесть), по меньшей мере, в ближайшие двадцать лет, даже не приходила мне в голову. Я написал ему, приложив небольшой чек, и Росс, что mirabile dictu [достойно удивления, лат.], отметил, что Оскар заплакал, получив моё письмо. Несколько дней спустя пришла телеграмма о его смерти. Я тут же поспешил в Париж, но так и не увидел его. К моему приезду он был уже в гробу.
Монах-пассионист принял его в католичество за несколько часов до смерти.
Я был главным плакальщиком на его похоронах в прекрасной церкви Сен-Жермэн-Де-Пре и проследовал с катафалком к его могиле на кладбище Баньё (вспоследствии, его прах был перенесён на кладбище Пер-Лашез, где он покоится и поныне). Тогда и ещё много дней после мне казалось, что солнце село безвозвратно.
Тогда я написал о нём сонет под названием “Мёртвый поэт”. Он слишком хорошо известен (пожалуй, даже избит), чтобы цитировать его сейчас, я лучше приведу другой свой сонет, который я написал о нём три года спустя.
Вот он, и пусть он будет завершением моей книги:
Увы! то Время против Горя должно пойти, сражаясь в латах,
И заморозить ту, что помнят, сладчайшую ту боль утраты,
Позволить золоту печали навек остаться сожаленьем,
Иль безразличным, иль спокойным, иль абсолютнейшим забвеньем.
Навеки должен был я горя накинуть чёрные одежды,
И душу пригвоздить к кресту, мою лишь душу, как и прежде,
И мысли вспенить, словно бег волны морской, волны мятежной,
В безумной дали океана, неистового и безбрежного.
И вот! приходит Жизнь с мешком игрушек ярких, и, шутя,
К себе манит она перстом, играть зовёт, словно дитя,
Прости, прости непостоянство и слабости души моей,
Дай умереть мне, если в праздном безумстве этом наших дней
Позволю разум затуманить, и обмануть я дам себя,
И выбор сделаю напрасный, и он падёт не на тебя.
И заморозить ту, что помнят, сладчайшую ту боль утраты,
Позволить золоту печали навек остаться сожаленьем,
Иль безразличным, иль спокойным, иль абсолютнейшим забвеньем.
Навеки должен был я горя накинуть чёрные одежды,
И душу пригвоздить к кресту, мою лишь душу, как и прежде,
И мысли вспенить, словно бег волны морской, волны мятежной,
В безумной дали океана, неистового и безбрежного.
И вот! приходит Жизнь с мешком игрушек ярких, и, шутя,
К себе манит она перстом, играть зовёт, словно дитя,
Прости, прости непостоянство и слабости души моей,
Дай умереть мне, если в праздном безумстве этом наших дней
Позволю разум затуманить, и обмануть я дам себя,
И выбор сделаю напрасный, и он падёт не на тебя.
Как раз эту его автобиографию не могла нигде найти - нет даже на Амазоне.
А скажите, пожалуйста, это полный перевод всей книги - или только самое важное?